Александр
Гаврилов
Что такое русскость, как мы ее в себе конструируем и, главное, зачем это делаем

Май в Бургундии, Русские сезоны, Дягилев, Аксаков и даже Пушкин. Для взрослой программы этой весны Александр Гаврилов придумал завораживающую тему для беседы — что такое вообще русскость, как мы ее в себе конструируем и, главное, зачем это делаем.

Начнем с самого начала — что вообще такое Русские сезоны?

В Русских сезонах сегодня нам более-менее непонятны оба слова. Во-первых, не очень понятно, что такое сезоны. Но про это расскажет более подробно Тим Ильясов — вот про эту манеру, которая сложилась в Belle Époque, а потом была чуть-чуть протянута за пределы Первой мировой войны. Странным образом, советская практика культурных десантов, например, «Неделя Грузии в Москве» — это те же самые сезоны. Та же самая идея: мир, ощутивший свое колониальное разнообразие…

А второе слово?

А вот слово «русские» — оно замечательное. Если мы посмотрим, что Дягилев делает, когда сооружает «Жар-птицу», то увидим, что это нами, носителями русской культуры, совершенно не опознается как русское, а скорее как какое-то восточное, условно персидское. А что делать? Дягилеву надо изобразить русское, и он и «Жар-птицу», и «Петрушку», и «Балаганчик» показывает как нечто предельно экзотическое. И если не экзотизировать, то высказывание не работает. «Мы тоже европейцы» сказать языком балета невозможно, что значит «мы тоже»? В каком смысле «мы тоже»? В других родах искусств, возможно, конечно, но тогда получится роман Достоевского «Преступление и наказание»: «Мы тоже европейцы, и в результате, к сожалению, нам приходится старушек топором рубить». Что это за европейцы, которые топором старушку не рубят?

Интересно, что вот эта проблема с «русскостью» как ухватываемым образом, она на самом деле начинается с того момента, как слово «Русь» возникает на этой территории.

Будете говорить о тщетных попытках славянофилов найти «русскость»?

Есть прелестный анекдот про Аксакова, который очень интересовался историей русского костюма и пошил себе точную реплику стрелецкого кафтана, красных стрелецких сапог и пошел гулять по Петербургу. За ним бежали мальчишки и кричали: «Смотри, персиянина привезли!», абсолютно точно определяя, какого рода перформанс происходит на улицах Петербурга. И эта странность, несовпадение с самими собой, она начинается чуть ли не с прихода этой самой Руси на земли славян. Такой британский путешественник (и шпион, вероятно) Джайлс Флетчер передавал, что Иван Грозный костерил всех русских ворами (то есть в широком смысле преступниками, не по УК РФ), а когда собеседник что-то там в ужасе лопотал, Васильевич всея Руси его успокаивал словами «Ну, я-то немец!».

Это очень интересно сравнивать, например, с историей самосознания польской шляхты, которая, наоборот, вынуждена выдумывать себе этническую историю, которая отъединила бы ее от простых людей. Придумали, что шляхта пошла от сарматов, таких высоколобых красавцев (обязательно покажу их черепа, это вполне незабываемое зрелище). К сожалению, последние генетические исследования эту теорию не подтверждают. Но забавно, что шляхта придумывает себе сарматскую теорию для того, чтобы отделить себя от земли, в которой она подлинно укоренена, а русская власть, в свою очередь, мучительно утаптывает норманскую теорию, все время пытается от нее отказываться, лишь бы только не признать, что действительно не имеет этнических корней. Такая зеркальная картинка.

При этом результат одинаковый…

Да, поскольку нужно, с одной стороны, держаться за землю, а с другой — от нее дистанцироваться.

Я буду говорить о том, каким образом в разные моменты эта русскость конструировалась, из чего она собиралась. Мы, конечно, поговорим о русском национализме перед Первой мировой, так сказать, о национализме русского модерна. У меня возникла такая гипотеза — может быть, слишком завиральная, а может, и не слишком, — что в действительности русский модерн и русский символизм были тем же самым, что и европейский романтизм, только с поправкой на специфику догоняющей культуры. И они были совсем не похожи на европейский символизм, потому что герои европейского символизма предельно атомизированы, а герои русского символизма постоянно погружаются в массу: то «скифы — мы», то «азиаты — мы».

В русском романтизме было несколько отражений романтизма западного: во-первых, экзотизация — Кавказ, который русские описывают так, как Грецию или Африку описывали европейские романтики. Во-вторых, попытки Пушкина на ниве русских сказок. Понятно, что символизм есть такая реинкарнация романтизма, и то, что не было доработано в русском романтизме, доработано в русском символизме.

Поэтому, если мы говорим о романтических попытках нащупать национальное, то единственным результатом является украинское национальное, созданное Гоголем: «Тарас Бульба», «Вечера на хуторе близ Диканьки». А теми русскими, которых конструирует Пушкин, становятся, условно говоря, Татьяна или Онегин, у которых нет ничего русского, и именно это делает их русскими. А в «Руслане и Людмиле» читатель не желает узнавать себя — ни тогда, ни сейчас.

Собственно, про это все мы и будем говорить: о том, каким образом русское изнутри и снаружи, от де Сада до Толстого, фантазировалось в разные времена, и почему, строго говоря, ни одна из этих конструкций, включая вот эту прекрасную дягилевскую, до сих пор не опознается как русское. По-моему, это ужасно любопытно все делать, попивая вино во французском замке, чьи владельцы — русские.